— Я предлагаю тебе серьезно, — продолжал я, чувствуя, что мне не объяснить всего, что навалилось в тот момент, — и не потому что люблю тебя, а потому, что давно хочу совершить какой-то поступок, взвалить что-нибудь на плечи и нести. Это надо не только мне, но всем... Всем, понимаешь, но вокруг нет никаких сложностей, напротив, все довольно просто, а нам шепчут: «Будьте еще проще!» А тут — двое чужих детей, чужая жена. Что может быть лучше, тем более что и я тебе чужой. Мы все теперь чужие, все!
Я выдохся и замолчал; на душе было противно, словно бы я говорил не Глаше, а в пустоту... нет, не в пустоту — я говорил себе, потому что, действительно понимая ненужность своей жизни, я отбивался от спасительной ноши, как только мог. Выходило, что я одно хотел, а делал совсем другое, будто бы кто направлял меня.
Взглянув на Глашу, я увидел, как дрогнули ее губы, и вид у нее был такой, будто бы она не решалась что-то сказать. Мне подумалось, что лучше бы ей встать и выйти или мне перейти в комнату, оставив ее одну...
— Разве... разве меня можно полюбить?
Сначала я даже не понял, что она спросила: ведь дело было не в этих словах, но потом до меня дошло, и я смотрел на нее, смущенную, жалкую, но настолько другую, что готов был встать перед нею на колени. Это были первые слова человеческие, которые она принесла в мою квартиру. Отлетела моя уверенность, весь этот крик, обвинения, и подумалось как-то сразу — что она и я несчастны, потому что не знаем, как жить, больше того, не можем жить без любви и кидаемся к самой слабой надежде, убеждая сами себя, что на этот раз нам повезет больше. А Глаша ждала... Что я должен был ответить? Язык не повернулся бы выговорить ничего не значившее «Да»! Промолчать? Я подошел к ней, заметив, что она сжалась, и, подняв из-за стола, поцеловал.
— А теперь — иди домой.
Она наклонила мне голову и прикоснулась губами к виску, прошептав одновременно: «Прости меня!» — и быстро вышла из квартиры.