В жаре притомились и жители поселка и, отправляясь утром на работу, тоскливо поглядывали на чистое, синее и безоблачное небо; им предстоял тяжелый день, похожий на вчерашний — в поту и в духоте; многие находили, что неплохо бы отсидеться где-нибудь под вишнями, в холодке, нарезая красный арбуз или спелую дыню. Дыни в то лето уродились, надо сказать, прекрасные, небольшие, да пахучие, сладкие. Но об этом только мечтали и шли на работу, в железнодорожные мастерские, на вокзал и товарную станцию... Старухи предрекали пожар и крестились. Донимала жара и мухи. Люди отяжелели и перестали даже к пруду ходить после работы, потому что лень напала, да еще и по той причине, что вода в нем стала похожа на парное молоко Пруд был рядом, прямо в поселке. В его воде плавали гусиные перья и чей-то приблудный селезень, гордый и горластый, прибившийся неизвестно откуда. Зная нравы поселка, селезень держался больших глубин и редко, обкричав пологие берега, вербы и несколько плоскодонок, решался выплывать на мель. Там, тревожно вслушиваясь, он щипал траву, потрошил сизый ил, случалось, подхватывал клювом с десяток водяных блох.

В один из дней этого августа Никодим Васильевич вдруг исчез, он не уехал, но затворился в сарайчике на кованый крючок и даже Селифониху просил не беспокоить, окно завесил газетой и таким образом и вовсе отгородился от мира и сидел за столом перед чистым листом бумаги. В углу стоял кувшин молока, купленный на базаре, лежал каравай хлеба. Возможно, потому, что лист был совершенно белый, а в сарайчике царил полумрак, на Никодима Васильевича напала какая-то боязнь. Он вспомнил все, что было в его жизни начиная от военного времени. В этих воспоминаниях был и Добрыня, и буфетчица из чайной, и Селифониха. В голове Никодима Васильевича гудело. Несколько раз он заносил руку, намереваясь начать повествование, но каждый раз его что-то останавливало. Рука замирала от страха, душа сладко ныла и приятно болела... Рассказ должен был быть звонким и чистым и совсем простым, как проста жизнь поселка...

В поселке, кстати, пребывающем в сонной одури, и не заметили отсутствия Никодима Васильевича. Да и то: краснели помидоры в огородах, огурцов завязалась такая пропасть, что хозяйки не успевали их срывать, и они лежали под колючим, выпаренным солнцем листом, огромные, как поросята, некоторые уже пожелтели. Жить в августе можно было совсем безбедно: купи только хлеба да бутылку подсолнечного масла. Кроме того, приспела и работа: бочки выпарить, обручи насадить, отревизировать погреба. Словом, надо было думать и о зиме, и замечать отсутствие Никодима Васильевича было решительно некому. Встревоженная Селифониха, правда, говорила некоторым людям о том, что квартирант ее затворился в сарайчике и что-то пишет, советовалась, не будет ли беды какой...

— День таки не выходит, — рассказывала она, — не дай бог, думаю, чего случится...

Знающие люди отвечали ей, что в том ничего страшного нет, потому как дети в школе тоже пишут, так что опасаться, мол, нечего. И сразу же заговаривали о нестерпимой жаре, о том, что Василий Шушаркин, доставивший Селифонихе квартиранта, снова напился где-то и ткнулся машиною в столб. Новости были мелкими, но крайне необходимыми для жизни поселка, потому что, вопреки предсказаниям старух, ничего не загоралось и никто не утонул...

Никодим Васильевич сидел в сарайчике третий день. Он обессилел и потемнел лицом, щеки его запали, резко выдавались скулы; серебристый хохолок надо лбом торчал как-то воинственно, и Никодим Васильевич поминутно ворошил его. Он все еще ничего не написал, придумывал первую фразу, от которой, как он полагал, зависело очень многое...