Четыре месяца я появлялся в штабе к девяти утра и вскоре привык к такому распорядку, потому, наверное, что человек ко всему привыкает. Первые дни меня, бывало, спрашивали, за какие грехи должен я возиться с бумажками, а после привыкли и не удивлялись, когда я составлял ведомости или графики. Один летчик, которого когда-то отстраняли от полетов, рассказал мне об этом, крепко пожал руку и признался, что за тот «пустой» месяц он понял в жизни кое-что.

— Естественность — вот что главное, — сказал он.

Я согласился с ним, и он тряхнул еще раз мою руку, сказав, чтобы я не расстраивался, потому что все в жизни проходит.

Другой поинтересовался и, услышав ответ, ничего не сказал, пошел по коридору так, будто бы и не останавливался. Верно, он был самым искренним. И мне пришло на ум, что ведь и я раньше, узнав что-то похожее, не кидался к потерпевшему, не предлагал помощь: в лучшем случае говорил ничего не значившие слова. Вправе ли я теперь ожидать чего-то иного? Разумеется, нет, и пришлось снова согласиться, что пожинаем то, что посеяли.

Встретившись в коридоре с Рогачевым, я не поздоровался и почувствовал, как нелегко это делать. Он понял, и в следующий раз сам отвернулся от меня. Саныч расспрашивал меня, как я живу и собираюсь ли куда поехать, успокоил, сказав, что в жизни все оказывается зачем-то нужно, и пригласил к себе в деревню. Тимофей Иванович при встрече обнял меня, но, как всегда, ничего не сказал. В том же коридоре мы несколько раз встречались с Ликой, здоровались, но не разговаривали. Она все еще обижалась на меня; деловитость ее прошла, она выглядела равнодушной и старше своих лет. Я думал о ней, но не находил в душе сочувствия и однажды, заметив ее, зашел в комнату машинисток, чтобы не здороваться.

За четыре месяца мне приходилось дежурить на телефоне, писать отчеты, выполнять мелкие поручения и даже косить сено на аэродроме. Учитывая важность задачи, на поле приезжал сам Петушок. Он махнул дважды косой, воткнул ее в землю и сказал:

— Удовольствие, а не работа.

Сел в машину и укатил.