И тогда я, сам не представляю отчего, почувствовал какую-то свободу и доверие к этой женщине и, забыв начисто об осторожности, стал говорить. Я сказал, что нам не нужны совершенные машины, летающие со скоростью восемьсот, если мы не можем быть откровенными друг с другом, если то и делаем, что изобретаем иносказательность, выкручиваемся, ловчим, извиваемся. Если мы утеряем или утеряли уже главное, то бессмысленным становится любое совершенство в технике, бессмысленным и даже губительным. Зачем прикидываться, что мы справляемся с большими скоростями и знаем нечто такое, что нас спасет? Не лучше ли сказать, что мы держим что-то в руках, как горячие угли, перебрасываем с ладони на ладонь, а выбросить боимся... Или жалеем — не знаю. И не лучше ли тысячу раз повторить «Не знаем!» — может быть, хотя бы тогда будет какой-то толк...

— Все это смутно говорю, — закончил я, словно бы очнувшись ото сна, — но мне видится именно так.

— Я вас прекрасно поняла, — сказала Анфиса Юлиановна спокойно, помедлила и добавила: — Со многим согласна. Продолжайте.

Ее спокойствие должно было меня насторожить, потому что всю свою жизнь я учился только одному — не говорить правду, не признаваться ни при каких условиях. Но мне вдруг стало безразлично, подпишет ли она медицинскую книжку или не подпишет, буду я летать или не буду, — разве это так важно? Я так долго обманывался и искренне был уверен, что когда-нибудь наступит такое время, что не надо будет врать; казалось, придут другие люди, другие разговоры. Жестокие иллюзии. Другого времени мне не дано, не будет и других людей. Мне вспомнилась Татьяна и ее слова о том, что мы живем и не замечаем, как с нами что-то происходит. Да что там, происходит — произошло. Произошло настолько очевидно, что я понял пустоту своей жизни...

— Что же вы молчите? Не верите мне?

— Отчего же, — сказал я. — Очень даже верю, потому что другого выхода нет.

Она двинула бровями, вроде бы удивившись, но я пояснил, добавив, что часто верил как раз тем, кому не надо бы. И говорил, что я слишком надеялся на свое будущее, а жить надо еще и сегодня, жить надо было еще и вчера. Я ведь тоже, как все, молчу, хотя и знаю, что любое молчание мы оплачиваем дважды. Зато кричим о ценности человеческой жизни — как же! Каждый день доказываем, что жизнь эта ничего не стоит. Конечно, мы в какой-то мере постигли то, что требует ума, но позабыли о чувствах.

— А вы знаете, что я предал друга? — сказал я. — Предал и не понял. А знаете, что в полете мне увиделась наша планета далекой звездой? Я говорю это вам, чтобы вы написали мне направление на обследование. Говорю, потому что больше не хочу врать, извиваться и...

Меня остановил ее взгляд: она смотрела спокойно и грустно и терпеливо ждала. И вдруг меня осенило: она решительно все понимала — и тогда я увидел, до чего же прекрасное и умное у нее лицо.

— Вы правы, — проговорила она, — есть вещи хуже смерти и... Увидели планету — что же, это неудивительно, ведь вы летаете, там все не так, правда? И все же вам надо оглядеться, немного отдохнуть. Взгляните на жизнь по-иному, в ней больше хорошего. Согласны?

— Согласен.

— И не думайте, что вам хотели отомстить.

— О мести я не думаю, — сказал я, — это что-то другое. Если говоришь, что не хочешь того, чего все жаждут, то не верят, стараются исправить, помочь тебе, но если увидят, что действительно не хочешь, то употребят все средства и уж лучше погубят, но никакой такой вольности не допустят. Я ведь должен был и перед вами прикидываться, смотреть в рот, ловить каждое слово. И вы должны были взять латынь в помощники и доказать мне, что этот стол белый.