Хорошее письмо не писалось, больше того: я понял, что по каким-то причинам оно никогда не будет написано. А жаль, но, наверное, чтобы сказать все это, надо было и жить по-другому, и думать иначе. И не только мне и Терентию Ивановичу, но и многим-многим людям. «Но как? И отчего даже между родными нет согласия?» — спрашивал я себя. Что мы делим за этот короткий промежуток времени, за свою жизнь? Этого я не знал, но понять мне хотелось с такой же силой, с какой в детстве тянуло заглянуть в колодезную пропасть.

И снова я вспоминаю Терентия Ивановича, с неизбывной тоской думая о том, как бы мне жилось, если бы у меня был такой дядя, которому без колебаний можно доверить и горе и радость, и он бы понял меня, помог добрым словом, а главное, тем, что он есть на свете. А во дворе его, где поставлен дом, сарай и вырыт погреб, жило бы еще что-то, что невозможно описать словами, но на что не грех оглянуться, когда приходится тяжело. Но этого как раз и нет, и, наверное, именно поэтому мы живем каждый сам по себе, не понимая того, что следовало бы понять давно.

Со страхом я гоню от себя мысль, что не придется нам с Терентием Ивановичем попасть еще в одну метель, в ее круговерть и подвывания, когда нет возможности говорить и когда каждое слово приобретает необычайный вес.

Из всей неразберихи мыслей и чувств, которые не покидают меня, пробивается слабая надежда, что не во всем я прав и что письмо Терентия Ивановича осталось на столе. Да и шапку он подарил мне не из каких-то там соображений, а потому, что я живу на свете, я — родной племянник, который пришел однажды морозным утром и, в общем-то, ничего не делая, походил по двору, постукивая молотком по всему, что хоть мало-мальски звенело.