Мне стало грустно: он соврал и ничего не видел, больше того, и не хотел видеть: Арктур давно пропал за горизонтом. Но это его не смущало, и он, не догадавшись о подвохе, ответил утвердительно и продолжал говорить. И в конце концов я понял, что он читает по памяти какую-то статью вперемешку с «Самолетовождением» Кораблина. И дальше я слышал не Рогачева, а Кораблина, бывшего моего преподавателя. Отчего бы Рогачеву не назвать статью и учебник? И зачем он чужое выдает за свое? Жаль, он перебил меня своим категоричным «знаю!» — мне хотелось сказать, что люди до сих пор не увидели по-настоящему звезды. Интересно, что бы он ответил? Как-нибудь да выкрутился бы. А что сказал бы Саныч? Он-то не станет цитировать чужое. А Тимофей Иванович? Отмолчался бы, наверное, точно так же, как молчит все эти годы, проживая свою жизнь внутренне. К тому же ему надо спрашивать разрешения командира, которого он даже в пилотской называет по отчеству, правда, редко. Чаще он прибегает к жестам и мимике; подвигает бровями, указывая глазами на обороты двигателя, и Рогачев меняет режим... Однажды мне подумалось, что Тимофей Иванович был в прошлом веселым и говорливым человеком, но что-то произошло в его жизни и заставило его замолчать. Что же это было? Но Тимофей Иванович никогда ничего не рассказывает, и, глядя на него, засомневаешься — а было ли у него это прошлое? Впрочем, и о его настоящем приходится только догадываться. Ведь то, что Тимофей Иванович живет жизнью других, говорит, что, возможно, он утерял что-то в собственной. И все же было бы интересно спросить его о звездах. Он видит их чаще других людей, значит, должен что-то подумать, или прав Рогачев, говоривший, что чем больше мы узнаем, тем меньше удивляемся? Да и до звезд ли людям, если у них находится столько забот, что некогда поднять голову и взглянуть на небо. Да и зачем — жизнь-то располагается не выше головы? Поэтому я и помалкиваю о том, что иногда в ночном полете мне видится, что в мире остались только звезды, звезды, да вот мы еще в своей тесной кабине зависли посреди черного пространства. Скорости не ощущается, стрелки приборов застыли, будто бы оплавились на каких-то предельных значениях. Вокруг — чернота пространства и беспредельность. Тогда и увидится мне Земля далеко-далеко тусклой звездой, она похожа на другие звезды, но свет ее кажется немного теплее. Становится не по себе от такой отдаленности, от черноты, и приходит мысль, что никогда уже не достигнешь Земли, так и будешь лететь в пространстве, и приходит леденящий душу страх. Это не страх смерти, это нечто большее, хотя если задуматься что же для человека может быть страшнее? Разве что бездонный мрак ночного неба, который невозможно охватить даже мысленно, и понимание того, что мы никогда и нигде не приземлимся? Задумаешься о будущем и спросишь себя — неужели когда-нибудь будет нестись в пустоте кабина с оплавившимися стеклами приборов? И кто-то из оставшихся в живых будет смотреть таким взглядом на желтоватую звезду? Не знаю, но мне заранее жаль этого человека. Откуда появляются подобные мысли, когда мы летим ночью и двигатели тонко посвистывают, унося нас все дальше и дальше? Странные мысли, казалось бы, что мне до будущего...

Вероятно, что все это Рогачев определил бы своим коротким «Знаю!» — и слово прозвучало бы так, что расхотелось бы говорить. Но это «Знаю!» сдавлено кипами журналов и газет и держится на отличной памяти. Удивительно, правда, отчего же он никак не осилит английский. Как-то перед вылетом, принимая решение, он сказал мне по-английски «пятьдесят на пятьдесят». Я не понял и переспросил.