Разыгралась метель, и знакомая дорога в семь километров показалась длиннее. Вокруг была одна лишь белизна, она обступала нас, будто хотела увести куда-то. Приходилось присматриваться к занесенной снегом колее, накатанной за время уборки свеклы. Говорить — а оно было бы веселее — не давал свист ветра, разрывавшего где-то вверху лохматые тучи. Крутило снегом, и засыпало глаза. Мы брели встречь ветра часа три, изредка только перекидываясь для бодрости словами о погоде и о том, что надо же было именно в такой день выбраться в гости. Дорога шла полями и наконец-то вывела нас к осинничку, где показалось вроде бы потише. Молодые деревца качались от ветра, скрипели, будто жалуясь на свою судьбу. Осинничек этот — начало деревни, он же обозначал и кладбище: кое-где проглядывали сквозь метель ближние к нам кресты и ограды, бились голые ветки разросшейся сирени. Мы прошли мимо кладбища, радуясь тому, что добрались; не знали мы тогда, что через какой-нибудь месяц Семен Александрович будет лежать здесь, на краю старого погоста, и ему — весь этот скрип и стон осин зимой, а летом — душистая сирень, шелест листьев да неумолчное жужжание пчел, испокон веков летавших сюда за взятком.

За широким, пустым выгоном уже виднелась хата Семена Александровича, старая, занесенная снегом. Казалось, в ней никто не живет.

— Их нет дома, — сказал я Терентию Ивановичу, выискивая хоть какие-нибудь следы у ворот.

— Да дома! — уверенно откликнулся он. — Где же им быть... Натопили и сидят...

Семен Александрович нас не признал, но обрадовался, как радовался любому человеку, кто входил в хату, — все же веселее. Память ему отшибло после того, как один местный молодец, будучи пьяным, ударил деда — как и рука не отсохла! — и дед на восьмом десятке зажил жизнью трехлетнего дитяти: кормила его жена с ложки, вытирала рот платком и следила, чтобы дед не свалил что-нибудь, не разбил или же не стащил и не съел. Он теперь жадно тащил все, что видел, — чисто тебе ребенок. Правда, как и прежде, Семен Александрович любил выпить. Слова у него перепутались, и он лепил подряд и приветствие и мат, и вычитанные где-то лозунги. За столом, когда бабушка налила всем по чарке, дед сказал такое, чего повторять не следует, и залепетал, одаряя нас по-детски радостной улыбкой, от которой становилось не по себе. Смотреть на него было больно: ведь я помнил то время, когда Семен Александрович гордился пышными усами и картуз носил набекрень, с молодецким форсом.

Сидели мы, говорили, а когда, собравшись, стали прощаться, Семен Александрович забеспокоился, улыбка слетела с его небритого, старческого лица. Он выбрался из-за стола и стал кружиться по хате, выискивая что-то и мыча, как глухонемой.

— Куда ты собираешься? Старый, а? — говорила ему бабушка спокойным голосом, в котором чувствовалась усталость и равнодушие. — Шапку высматривает, — пояснила она нам.

Семен Александрович, верно не совсем понимая своим ослабевшим разумом, что ему надо, стал все, к чему прикасался, швырять на пол, и бабушке пришлось нарядить его в заношенную телогрейку и облезлую собачью шапку. Он сразу успокоился.

Мы вышли из хаты...