Никитич, не ожидавший такого вопроса, вскинулся голосом.

— Что я?..

— Вы что имеете? — все так же тихо пояснил механик.

Никогда раньше он не позволял себе чего-либо подобного, а теперь или же измотался за ночь и не ведал, что говорит, или же запах подгоревшего хлеба так подействовал на него...

Никитич ничего не ответил. А механику показалось, что в кабине стало холодно. Он, потянувшись рукой, нажал регулятор вентиляции. В коробах зашумело веселее.

— Куда жаришь! — прикрикнул Никитич, и механик быстро уменьшил подачу тепла.

Механик недавно разменял пятый десяток. У него была жена и сын. Он любил сына и никогда не говорил о жене, потому что не любил ее, считал женщиной легкомысленной и пустой.

Она не была первой женой. Та, первая, казавшаяся Вихрастому удивительной и прекрасной, сбежала от него. Он не мог понять ее бегства, потому что любил. Но вскоре, верно от слепого отчаянья, женился вновь. «Что ж, что ты ушла, — думал механик иногда, — некрасивый я, да?. Встретила красивого, я не такой, но у меня есть сын. Я беру его на руки, и мне легче... Он смеется и пускает пузыри, а умный он, страшно умный, жуть берет — до чего умный...» И сбежавшая отступалась, реже появлялась во сне.

Тридцать лет назад Вихрастый, тогда еще малец, попал в лагерь, выстроенный немцами под Ригой. Там он постигал «новый порядок» и уроки немецкого языка. Учителя его, в основном унтеры, непригодные для фронта, изъяснялись коротко и со вкусом. Били чем могли и сколько хотели, зверели и говорили вечное свое «Гут!». Так продолжалось четыре года, а поэтому даже теперь механик мог позволить себе в тишине пилотской неожиданно ввернуть немецкое словечко. После этого он оглушительно и непонятно гоготал, смотрел то на Никитича, то на второго пилота и ждал, когда они улыбнутся. И те улыбались, не совсем понимая, чему улыбались, как улыбаются над чем-то вовсе не смешным, может быть, даже грустным... И на время в пилотской повисала странная тишина.

Никитич смотрел вперед, руки его, как и раньше, покоились на коленях. После слов механика он долго всматривался в черное пятно на горизонте, но пятно это оказалось всего лишь синим утренним леском. «Что ведь вышло, — недовольно думал Никитич, — расшевелить хотел... Черт бы тебя взял!» Никитич даже себе не признавался, что слова механика задели его за живое. «Тоже мне: добро... — злился он. — Видели вы это добро?.. Знаете, с чем его едят?! А что до меня, то жил я правильно: не убил никого, не ограбил. Другие вон что творят!..»

— Выходной завтра, надо понимать, того... упразднили, — нарушил тишину механик.

Сказал он это только потому, что не нравилось ему тягостное для него молчание командира. Он надеялся, что Никитич откликнется, помолчал секунду и добавил:

— Когда же жить будем...

Никитич, выпросивший рейс на выходной день, подскочил в кресле, как ужаленный...

— Вот тут вся твоя жизнь! — выкрикнул он механику в лицо и ткнул рукою в полик под ногами. — Вся жизнь! — повторил он и совсем уж ни к чему добавил: — Черт-те что!..

И, уцепившись руками, часто потряс штурвалом. Зло потряс и дико, как трясут разве что врага, прижатого к земле, трясут, чтобы вынулась из него поганая душонка. Самолет мелко задрожал, противясь, автопилот вскрикнул сиреной и отключился. Второй пилот ловко подхватил штурвал...

— Сами виноваты, — глухо сказал штурман, — кто вас заставлял.

Он сказал это по внутренней связи, и Никитич, перевесившись через подлокотник и откинув занавеску, прокричал:

— Ты!.. Магнитофон все пишет!..

— Плевать я хотел на ваш магнитофон, — спокойно ответил штурман, — что же теперь?.. Слова нельзя сказать, да?! И не кричите так, двигатели встанут...

...Взошло солнце. Красное и большое, оно помедлило какое-то время на линии горизонта и, оставляя тонкий слой облаков, тронулось вверх. На земле же все еще таилась последняя темень, видно было, как туманы расползались по руслам рек, затекали в низины...