Давно прозвали Никитича Крепким Мужиком. Он знал эту кличку и ничуть не обижался.

Не раз заводил Никитич разговор о своем происхождении. «Чудского озера деревень, — говорил, — древних поселян... Вот мы откуда!» И в своей семье, которую он по непонятной причине называл «владения», сохранял нерушимый, однажды заведенный порядок: Никитич — глава и всему хозяин. Очень этим гордился, мог при случае ткнуть кого-нибудь носом: так, мол, надо жить... Ни советов, ни возражений не терпел, краснел широким лицом, дулся. «Сами знаем!» — обрывал, резко взмахивая рукой, как топором, и такого черта напускал на лице, что говоривший отступался. Никитич же только ухмылялся. «Крестьянская хватка!» — пояснял он свою силу в разговоре. И удивительно это было и непонятно, потому что Никитич, рано покинув деревню и выучившись летному делу, никогда больше не возвращался к родным местам. Жил он в большом городе, не интересовался ничем, кроме полетов, и очень этим гордился.

Жизнь его принадлежала неуклюжим, тихоходным аэропланам. Они, казавшиеся Никитичу живыми существами наподобие стрекоз или мотыльков, отмеряли своими крыльями дни жизни, и не раз подходя к такой стрекозе ранним утром, он осторожно касался остывшего тела и удивлялся — он полетит. Удивлялся, потому что хитросплетения стрингеров и нервюр таили в себе, по его мнению, далеко не простой смысл. Их высокое назначение вызывало в нем уважение к холодному бесправному металлу, и он украдкой оглаживал самолет, как оглаживают коня.

— Работать надо, чертяга...

Никитич тяжело переносил даже чужие поломки, и если случалось так, что какой-нибудь молодой пилот — по неопытности, а может быть, от избытка сил — прикладывался к земле, оставляя на ней глубокую борозду и детали машины, Никитич угрюмо посматривал на изуродованный самолет и мрачнел... Своих поломок у него не водилось, и он сердито, с болью на лице спрашивал неизвестно кого:

— Ты подумай! Как же так можно?!

И через минуту, не находя ответа, спрашивал опять:

— Как же так?!

И не мог найти себе места несколько дней, а забывал тяжело и постепенно, подчиняясь только удивительной песне утренних взлетов, когда все летное поле сотрясалось от множества запущенных моторов. Никитич взлетал в небо, и только там ему казалось, он понимает, зачем живет... Понятным становился лес, над которым он пролетал, и поле, и крыши домов. Никитичу хотелось запеть, потому что мотор все выводил какую-то свою песню, что-то говорил, и это «что-то» томило Никитича, подкручивало его, и он без надобности крепче сжимал штурвал, желая еще и еще убедиться в том, что он в самом деле летит... Изредка Никитич нарушал строгую инструкцию: садился у манившего своей зеленью леска и бродил там. Затем опять взлетал, и ощущение у него было такое, будто должен наступить какой-то особенный полет, в котором он поймет все...

На реактивный самолет Никитич переучивался одним из первых. Он был старым для такого самолета (все же пятьдесят), но ему разрешили, понимая, что долго Никитич не пролетает, а он, переучившись, стал работать на славу... О новом самолете Никитич отзывался хорошо. Его уже не сбивала с толку большая скорость, к новым приборам он притерпелся, летал все больше по старинке, доверяясь своему чутью старого пилота. Леса и поля, столь любимые когда-то, не так виделись с большой высоты, крыши домов еле различались, внизу стелились облака или далекая подсиненная карта земли. Никитич и к этому привык и не тосковал по «стрекозам», дарившим когда-то удивление и восторг. Ему даже стыдным казалось то, что раньше будоражило, томило какой-то недосказанностью. «Пустое все!» — решил Никитич, потому что надо же было как-то решить, и забывал понемногу. Уже не казалось ему, что наступит такой полет, в котором он поймет все. Он смирился с тем, что нет такого полета, и не ждал... Да и что было понимать, прожив долгую жизнь?.. И Никитич не летал, как прежде, а работал, как работают все.